Азбука Бога

Эссе о праязыке






1.

Во времена пребывания на Высших литературных курсах в Москве я не слишком часто — не было денег, — посещала Дом Литераторов, столь непредвзято описанный еще Булгаковым, в наивной надежде, что обрету в его стенах если не сочувствие своему литературному призванию, то хоть какого-нибудь спонсора, который всё это призвание нечаянно и бескорыстно издаст. Мои иллюзии были, естественно, абсолютно беспочвенными, — ЦДЛ со времен Булгакова не претерпел изменений, и так и остался местом профессиональной литературной пьянки и уютно оформленным клубом для завершения сделок, предварительные условия которых рассматривались в совсем иных коридорах. Мама, оставшаяся в Челябинске, не однажды со студенчески-ностальгическим чувством поминала этот дом добрым словом, и я поэтому продолжала искать в его стенах какого-нибудь нечаянного тепла, которое коснулось бы и меня.


Спонсоров для меня не находилось, зато в кафе бывали замечательно нежные пирожки с чем-нибудь, и временами пахлава, о которой я не знала, что она такое, пока здесь же не отважилась впервые попробовать. И, конечно, по-настоящему натуральный и крепкий кофе в предперестроечной Москве был возможен только тут — двойной, тройной и любой другой необходимой кратности, и без тени недовольного недоумения продавщиц. Цэдээловский персонал, давно перестав удивляться чему бы то ни было вообще, выработал профессионально философское отношение к жизни в целом и к весьма буйному пишущему контингенту в частности: особо морально-неустойчивых и многолетне-запойных величали по-матерински поименно. Я же принадлежала к небуйным, безымянным и явно временным, поэтому кофе мне подавался без особой участливости, но все же не по-советски корректно, и горло непрошено теснил благодарно-горделивый ком жгучего и непривычного осознания, что и я способна по эту сторону прилавка оставаться человеком, и даже более того — кто-то, кроме меня самой, с этим согласен настолько, что не испрашивает взамен дополнительных заслуг перед отечеством, званий и прав, а вежлив хотя бы профессионально. И это приручало больше всяких спонсорских иллюзий и окололитературных чревовещаний вокруг бутылочных батарей, и даже больше пахлавы. Подозреваю, что корни маминой ностальгии ютились именно в этом чувстве никем не оспариваемого достоинства, воспринимавшегося обездоленными советскими гражданами почти как право на вторичное рождение.


Один посвященный пахлаве вечер подарил мне встречу, запомнившуюся пожизненно и давшую ощутимо зримые следы в восприятии мира. Я до сих пор подозреваю, что эта встреча — единственное, что может оправдать два года бессмысленнейшей отсидки взрослого члена писательского союза на инфантильнейших литературных курсах.



2.

Передо мной упрямо терпела очередь худая замкнутая дама злонамеренного вида в возрасте, уже не имеющем полутеней. Она была перекрашена из рядовой интеллектуально-богемной москвички в египетскую жрицу самого тайного храма, лик ее был магически бледен, а губы агрессивно-алой помадой превращены в крупный хищный рот для дурных предвещаний. Я, удивляясь столичной неистощимости на прискорбные человеческие типажи, сожалела о несбыточном в России Феллини, смотрела на женщину неотрывно и думала что-нибудь не очень хорошее про то, как бескомпромиссно жестока столица, истирающая людей, имевших когда-то индивидуальные естественные лица, до опустошенных масок. Жрицу, похоже, тоже интересовала преимущественно пахлава.


С кофе и пахлавой мы одновременно оказались в вечернем часе пик, переполненном хмельным рокотом голосов; литературный прибой гремел в узких стенах курзала, нас объединила необходимость со своими чашками и блюдечками куда-то присесть. Мы заземлились на окраине минутно опустевшего столика.


Жрица — из вежливости — поинтересовалась, как меня можно называть. “Татьяна”, — представилась я. Жрица что-то мгновенно вычислила, позже я поняла — что именно, и продлила вежливость вопросом о роде творческих занятий. “Пишу”, — добросовестно отчиталась я. “Поэт?!” — мрачнея, вяло поинтересовалась жрица, оценивая попутно мои метафизические самодеятельные одеяния. “Прозаик”, — поспешно запротестовала я против понижения ранга, а также, чтобы убедить в неотвратимо серьезном отношении к миру —в московской литературной среде визитная карточка “поэтессы” по сию пору, и не без оснований, читается как литературный макияж сексуально неудовлетворенной особы, которыми ЦДЛ был оккупирован в переизбытке, а принадлежать к какому бы то ни было переизбытку мне никак не хотелось. Жрица бледно-синим оком пожилой весталки сняла с моих одеяний дополнительную информацию, и, согласившись внутренне, что подобное мог напялить на себя, конечно же, только прозаик, еще более безумный, чем поэт, потребовала к моему имени какой-нибудь дополняющей расшифровки. “Вы меня не знаете. Я Тайганова.” — “Знаю. Сафари на льва. “Юность”, девяностый год”, — определила жрица, и начала меланхолично пожирать пахлаву.


Это было первое и единственное за два года пребывания в столице добровольное подтверждение того, что кто-то меня читал и что я, стало быть, действительно существую, — передо мной пил четырехкратный кофе живой свидетель моего творчества. И, замерев в шоке над собственным блюдечком, я заподозревала в свою очередь: “Вы — тоже?.. Пишете…” — “Нет, — брезгливо отрезала жрица. — Я открываю ПРАязык”. Чувствуя, как стремительно меркнет мое собственное призвание, и для того, чтобы не видеть удручающе яркого рта и больше верить услышанному, я, как в мандалу, уставилась в круг собственной тарелки. Жрица, прикончив пахлаву, добавила: “Тайганова — конечно, — псевдоним. Впрочем — неплохой. Думаю, что вам будет понятно”. И разверзлась.


Жрицу звали Наровчатская.



3.

Забыв про грядущих спонсоров, я на два часа вверглась в полную неподвижность и лишь спустя вечность слишком поздно дернулась за записной книжкой.


Двухчасовая исповедь о праязыке воистину была теургическим актом пересотворения мира, неудержимостью и страстью она походила на Ниагару, воображенную в священном неистовстве. Эта узкокостная цепкая женщина, обладая редкостной душевной выносливостью, решила самостоятельно доискаться до общих корней всех языков; она соединила в первичный ил санскрит, греческий, латынь и современные европейские языки, добавила к ним острые тюркские приправы и долго варила получившееся по принципу русского борща, куда закидывается любое пригодное, лишь бы стало что есть и чем насытиться; на это блюдо ушли, возможно, десятилетия, она не сдавалась, ее отовсюду гнали, клеймя дилетантством, указывая на неакадемичность и зацикленность на метафизическом Боге, совсем не почитаемом в доперестроечной совковой России; она терзала себя и других упрямыми усилиями, отсеивая из всех речевых рядов уводящие от цели механизмы префиксов, суффиксов, флексий; признавая за ними строительные права уже рожденной языковой структуры, но, тем не менее, вовсе не считаясь с морфологией как с основой основ. Здраво предполагая, что первобытный звукоряд должен был предшествовать всякой морфологии, право пребывать всерьез она оставила лишь корням слов, а из слов выбрала лишь основополагающие, слова-патриархи типа земли и неба, мужчины и женщины, начала и конца, жизни и смерти.


Основы должны были неминуемо раскрыть иное; материальное приоткрывало настойчивой жрице нематериальное, не слишком, однако, мирно соседствующее с принципами точной науки. Потрудившись еще пятилетку-другую, Наровчатская оставила лишь орнаментально повторяющиеся фонемы, а в фонемах — неизменно и неизбежно сопряженные друг с другом основные звуки. Прокарабкавшись из материализованного мира слов до начальных вибраций, она решила, наконец, затормозить, чтобы вполне обозримому звукоряду, присущему, с ее точки зрения, всем мировым языкам, дать свои индивидуальные разъяснения и произвести необходимый перевод с современного языка на праархаичный. Звукоряд ей, как и Менделееву, приснился — в образе таблицы, в виде столь же отчетливой, не терпящей никакого беспорядка, схемы, составленной Богом. Я спросила, как ей удалось наутро пережить осознание собственного видения, она ответила, что до сих пор этого не понимает.


Наровчатская рассказывала, как сунулась со своим звукорядом к академику Лихачеву и получила от него суровый академический отлуп, перекрывший всякие серьезные пути к публикациям. Я же лишний раз убедилась, что если хочешь что-то всерьез постичь, то необходимо лишь одно — бессменно и без праздных выходных оставаться метафизиком, даже если чувствуешь себя при этом последним Робинзоном на последнем во Вселенной острове; нужно знать лишь свое скромное, но священное место и понимать себя, как работника Бога в его винограднике, и не быть там, однако, лисой. Наровчатской управляла непокорность и твердое знание, что Бога бессмысленно подвергать сомнению и тогда, когда в метафизике бытия сомневается хотя бы и величественный Лихачев. Отныне было безразлично, насколько “обрывочно”, “эклектично”, “вторично”, “безумно”, “безграмотно” — и что там еще — открытие мира этой необыкновенной женщиной, ибо ничто во мне не пожелало усомниться в ее чарующих выводах. Можно, стократно переворачиваясь и переворачивая, доказывать, что ее этимология тысячи слов ложна, — эту женщину интересовали не слова во плоти, а одухотворяющие их понятия; слова же были разобщенной рудой, из которой предстояло извлечь суть, начальные связующие свойства и связи; пусть кто угодно рвет в клочья эти хоть и приблизительные, но — возрожденные — связи; можно упираться рогами в Великую китайскую стену и в гневе и пене доказывать, что стена сложена плохим строителем из глыбных пород понятий, никогда не соседствовавших и скрепленных лишь неубедительной силой наития, — стена до неба все равно останется чудом Бытия. И в любом случае Наровчатская в одном безусловно права — праязык должен существовать, раз существуем говорящие мы, и должны наличествовать в языке энергии, связующие множество уже неразличимых и неслышимых первопонятий в каждом речении; энергии, бесцельно поглощаемые нами без понимания, не замечаемые так, как незамечаем ежедневный ток крови в наших телах.



4.

К сожалению, в моей памяти осталось лишь единичное. Рискуя многократно ошибиться, я все же делюсь тем ничтожно малым, что удержалось после торжественной лекции, прочитанной в самом неподходящем для нее месте — в перепившемся до траурной скорби курзале Центрального Дома Литераторов Наровчатской Людмилой Борисовной — таково ее полное гражданское имя. Возможно, что ее труд был уже где-нибудь опубликован, скорее всего, — за границей,– я об этом ничего не знаю, и, признаться, уверена, что даже если это и так, то вряд ли на такую книгу найдется широкий российский читатель, ибо мы все уже давно откровенно глухи к истине языка и печально безграмотны, а нынешнее время нисколько не способствует изменению нашего восприятия в лучшую сторону. Поэтому делюсь теми приключениями понятийных словесных ядер, которые могу извлечь из собственной памяти.


Помню, что имя АННА, наиболее частое и желанное в европейских языках, возрождаемое в разных транскрипциях (ХАННА, АННИ, ЭНН и так далее), предпочитаемо родителями, ищущими новорожденному младенцу имени, совсем не случайно — выбор их глубоко интуитивен. И не только потому, что это созвучие удивительно удобно для произнесения единым легким выдохом, никого не принуждающим к усилию, а по внутреннему инстинктивному убеждению в соответствии имени его скрытой сути, ибо в нем дважды — туда и обратно, и к терниям, и к звездам, — сопряжены в единое два первичных звука: “А” — распахнутый во все пределы материальный мир продолжающегося творения и рассеивания, и “Н”, символом которого можно определить “Нутро”, — все, связанное с жизнью, сохранением и животом. АННА — имя открытого земной женщине материнства — вбирания, созревания и рождения. Это имя было невольно и тихо избрано мной однажды для моей дочери, которая когда-нибудь родится, пусть даже и не у меня или не в этой жизни; лишенное цветовой сочности, яркой плоти, лапидарное в своей простоте, не имеющее даже конкретного образа, имя АННА пребывало во мне лет с шестнадцати; оно было невещественно, ни за каким лицом не закреплено, и до сих пор среди моих знакомых нет ни одной АННЫ. Это имя принадлежало как бы всему материальному, женственному миру сразу, как принадлежит без всякой двуличности спадающий с неба дождь. АННОЙ в череде моих предков звали одну только мою бабушку, мать моей мамы; не только я не видела бабушки живой, но и мама припоминает ее смутно и слабо, так как осталась с восьми лет сиротой.


Помню, что йот — “Й краткое” (в латинской транскрипции “джей”, в русской — как вариант — “Ж”) — есть собирающий центр; и что наша столь любимая ненормированной естественно-бытовой речью “Жопа” есть отныне не простая круглая выпуклая задница, неиссякаемый предмет насмешки и высокомерия прочих не столь округлых органов, и не просто соединение в сомнительный купол бесполезных, с точки зрения не-врача анатомических мышц, а некая спираль, вбирающая собою энергии вокруг невидимого центра. Это сегодня, десять лет спустя после рухнувших границ идеологии, мы грамотны — хотя бы в назывном качестве — в отношении основ восточной метафизической анатомии человека, разъяснившей русскому любопытному гражданину, что за чудовища такие “муладхара” и “кундалини”, организующие и преобразующие, как оказалось, в каждом из нас космические энергии в энергию созидания и органической жизни. В девяностом году такого рода интригующие подробности знали немногие, поэтому Наровчатская, не эксплуатируя таинственной Азии, объяснения свои продлила в пределах русского языка: Жулик, Жадина, Жмот, Жид, обЖора, Жлоб, — это кроме целого гнездового ряда слов с корнем “ЖОР”. С “Ж” связана и позитивная, дарящая, отдающая концентрация энергии, а не только поглощающая и присваивающая, хотя бы, например, Жалость, которая, впрочем, родственна тоже не чему-нибудь, а “Жалу”.


Расшифровка физиологических тылов затянулось надолго — звук “З” — вторая ипостась пресловутого “Ж” — обозначила тылы более отвлеченно материальные, и оказалось, что подмосковная РяЗань обозначает все ту же часть человеческого тела, что попутно подтверждено и графическим оформлением этого звука в письме. По утерянному смыслу “З” обозначает “Зады” — крепость, невидимый родовой скелет; равно как и сам предлог “ЗА” символизирует собою все то же самое — последний рубеж, находящийся за спиной; предел, требующий от человека беспрекословной защиты и последней крови, и смыслом нашего человеческого униженного зада вдруг оказался благородный щит бодрствующего воина, в связи с чем я некстати вспомнила рекомендации из учебников по гражданской обороне улечься на землю на карачках при ядерном взрыве, выставив тот самый щит к его эпицентру. Медики знают, что столь трагикомическое положение тела при угрозе лучевого поражения действительно способно при благоприятных (?!) обстоятельствах предохранить все прочие органы, в том числе и самые в такого рода ситуации ценные кроветворные.

Помню, что Ракета не случайно обозначена в языке именно “ракетой” — в выборе неологизма поучаствовал верховный бог Солнца древних египтян “РА”, за которым в законном порядке последовал верный вооруженный воин — звук “К”, обозначающий в таинственном звукоряде Наровчатской завоевателя, Коня, культ всадника, — воителя Вселенной.


Помню, что местоимения “ТОТ” и “ТА” оказались непосредственными и ближайшими родственниками богу ТОТУ, и еще, разумеется, — Тьме; древние предпочитали вообще говорить не только друг о друге, но даже о самих себе в третьем лице, упоминая же отсутствующее лицо, не называли его имени вслух по мистическим соображениям, — это я знала еще из традиций американских индейцев. Указывая на него, наши прапрапредки сообщали друг другу, что пошел по своим делам не “тот, который”, а именно “Тот”, и не “та, которая”, а “Та”, то есть — человек, уподобленный своим скрытым душевным естеством самому Богу. Наровчатская подчеркнула, что бог Тот присутствует именно в указательных местоимениях, и я внутреннее согласилась с такой логикой — а где же ему расположиться еще, чтобы постоянно напоминать своему творению о его божественном происхождении? Во многих словах основа бога Тота неоднократно демонстрирует свое присутствие, как, в частности, и именах, в том числе и в имени “Татьяна”, и Наровчатская заставила меня самостоятельно перевести его с общеупотребительного языка на глубинный понятийный звукоряд. И получилось, что в этом имени слитно сосуществуют две ипостаси бога; собирающий, втягивающий “Йот”; направленный в недра материи “Н”; а вся эта сконцентрированная, “от бога” идущая, им подаренная и организованная энергия в итоге выплескивается в безграничное пространство внешнего материального мира, его преобразовывая, — в “А”. Покоренная столь глубинным осуществлением собственного имени, я внутренне пообещала себе всячески пытаться ему соответствовать, Наровчатская же торопилась отдернуть покровы тайны с начал мироздания.

Помню, что “МА” есть пракорень всего материнского начала, не того, которое явлено в имени “АННА”, открытого всем влияниям и ветрам, теплого и легкого имени земной материи, а начала высшего и прапрарождающего. Отсюда, соответственно, “ТЬМА” есть тот “ТОТ”, который и был в начале всех времен, как праматерь, праматерия, пракрити индусов, мира. Отсюда же закономерно воспоследовала обжигающая догадка, что “Магия”, независимо от цвета кожи, черной или белой, — естественная, природой заложенная принадлежность женского существа.



5.

Озабоченная тогда проблемами личного морального выживания и хоть какого-нибудь признания, пусть — даже и не литературного, а хотя бы просто человеческого, я жаждала получить от ближних и дальних глоток тепла, который придал бы уверенности в себе и силы дожить до скончания курсов, литературных и высших. Естественно, я была слишком далека от серьезной метафизики, — литература такого рода просачивалась сквозь книжные развалы в девяностом году еще неглубоким родником, вызывающим к тому же массу неоправданных подозрений, и, чтобы всерьез решиться войти в этот родник, мне, как и многим моим соотечественникам, понадобится еще несколько лет. Но уже был очевиден глубинный труд и справедливое стремление Наровчатской доискаться до истоков слова, и сколько же ей пришлось перелопатить руды, чтобы вычленить хоть несколько принципов в качающейся архитектуре понятий!


Первопонятий оказалось не так уж много: солнце и небо, человек — мужчина и женщина — и чадо, их малый младенец; Мать и Отец, жизнь и смерть, материя и дух, свет и тьма; и, конечно же, материально рассеянные по миру намеки на божьи имена и на признаки творения — собирание и рассеивание, созидание и разрушение; движение и покой, космос и хаос, рождение и распад, — вот и весь, пожалуй, основной круг вместе с началом мира и его итогом, вылившийся в дуалистическую, противопоставленную таблицу мироздания, родившую понятийный звукоряд. Немного, зато то, — и только то! — без чего ничего быть вообще не может. И неважно было, что в этих переделах и смыслах останется истинным, чтобы когда-нибудь стать академичным даже для Лихачева, а что сможет послужить лишь дополнением истины, ибо чему-то вполне возможно найти и иные объяснения, далекие от вариантов Наровчатской. Другое возможно почти всегда, однако сам этот круг первопонятий — единственен и не подлежит вариациям. Для меня имела значение сама попытка предъявить населению земли очередной вечный двигатель — нахальные усилия одиночки осознать всю человеческую речь ради ее истоков. И исповедь о праязыке я восприняла настолько, насколько может оказаться бесповоротным любой доверительный намек на еще один путь к единственной родине человека, — той, что существенней всех смертей и рождений; указатель, затерянный в завалах терний и выстраивающийся лишь ими; тайна, которая неминуемо призовет человека от любых настигнутых им сияний на сиротскую землю, туда, где терпеливо ожидает его внимания все малое.



* * *

Мы встретились через месяц, случайно, в курящихся дымными клубами кулуарах ЦДЛ, неуверенно поздоровались, и Наровчатская подарила с трудом изданную монографию, почему-то вдруг о “Слове о полку Игореве”, но продолжения меж нами не получилось, — к жрице подсел беседовать какой-то именитый местный контингент и заговорил тем снисходительно-терпящим тоном, которым по необходимости и вынужденно разговаривают с малыми и неразумными, или же с людьми, безнадежно заблудившимися в пустопорожнем истощающим лабиринте, и жаль теперь их, блуждающих не там, где положено. Жаль человека, хоть и бабу, и не совестно же ей жить среди разумных.


Впредь мы кивали друг другу с дальнего расстояния, и по непонятной дурной логике невозможно было шагнуть еще раз за пределы отстраняющей жреческо-дамской столичной маски и дослушать про культ всадников и мистическую тайну франко-итальянского артикля “ЛА”, в Европе употребляемого перед именем существительным (ЛА-Рашель, ЛА-Скала), а у русских, которые, как известно, все делают с точностью до наоборот, и в этом тоже, видимо, пребывает некая тайна, это самое “ЛА” — “Л” почему-то поселилось в суффиксах и преимущественно в глагольных окончаниях — “молчаЛА”, “спешиЛА”, “терпеЛА”…


Подаренное “Слово” потерянно осело в челябинских полках с книгами, я не смогла в нем никуда прокарабкаться; подруга Вита Фролова, осваивавшая тогда первый курс литинститута, носила его своему профессору Горшкову, большому специалисту по старославянскому языку, и тот не нашел в нем открытий, заявив, что все наровчатское нарочито, надумано, притянуто за уши и глубоко безграмотно.


Слава Богу, я не обременена профессорскими познаниями, хотя вполне способна допустить тотальную безграмотность в каждом из нас; вопрос отличий заклю­чен, видимо, во внутренней ориентации на признание верховенства законов либо мате­риальных (в том числе и материи слова), либо — мистических и внематериальных. Жрица Наровчатская избрала второй путь, и я никогда не соглашусь, что это путь невежества. Сравнение великолепного Даля, при составлении своего словаря всей кожей ощущавшего величественную магию слова, с очень грамотным Фасмером, разложившим слово в гастрономически-этимологические конструкции, лишний раз убедило в том, что эволюционно качественные скачки в сознании — то, что мы ошибочно называем “революциями”, — совершаются либо дилетантами, которые не знают, что чего-то ни в коем случае нельзя, потому что так не велели Лихачев или Фасмер, либо боговдохновенными поэтами.


Наровчатская была поэтом.


Сентябрь 2002 г.




Просмотров: 56

©2019 by Русла Речи. Proudly created with Wix.com