Багряный луч


Текст и фото — © Татьяна Тайганова




В океане, говорят бывалые, есть Зелёный Луч.

Бывает, говорят бывалые.

Феерическое, говорят бывалые, зрелище.

Но — лишь несколько мгновений. Бог сказал своё и ушёл.

Бог сделал своё дело.



...Ещё бы не зрелище — океан, мариманы, экзотика.



* * *

Сирое, серое моё Марьинское… Печально спящее пространство, бытие-небытие и людей, и природы. Тихо. Пусто. Не мычит, не телится, не бегает детьми. Старушки — совсем кульки, росточком мне под титьку — ковыляют кое-как до деревенского всеобщего колодезя. В одной руке еще более престарелое коромысло — черное от работы наследие от прабабок этих бабок, в другой по паре лоханок.

Вёдра, думаете? Ничего подобного — лоханки. Ушаты, лишь пластмассовые. Плоские-низкостенные. Из-под стройрастворов типа водоэмульсинки. И каждая лоханка — ровнёхонько двухведерная.


И подходит такой Божий Одуванчик, кряхтая-стеная всеми навздёваннами на мощи утепляющими тряпицами, забирает в четыре приема водицы общественным цепным ведром из общего не менее престарелого колодезя, что-то там сам себе бормочет немощное и жалостливое про расейскую жисть и помирать, мол, давно пора, хошь-не-хошь, а придется — не жить же дальше-то с такой пенсией да всеми заброшенной. А потом обе лоханки — на одно коромысло. А коромысло — на хребтину.

И семенит себе к своей древесной лачуге, вросшей в землю до третьего венца, — пенсию ждать. Или письма от питерской дочки — «здравствуй, дорогая мама, здоровья тебе, а приехать опять не смогу…»

Помереть бы бабке самое бы время, да кот один околеет.


Ровненько так семенит, никуда Одуванчика не заносит, руки-ноги кривулистые, спина горбом, горбов от одного и более — вологодские пони-верблюдицы, а движется прямёхонько, как по нитке. Можно подумать, что не сорок литров воды навешено — кто-нить пробовал не то что на плечо эти литры вскинуть, а хотя бы разом приподнять?! — можно подумать, что газетку бабулька прибрала из почтового ящика этак мимоходом.


Тишина.

Люди не разговаривают друг с другом.

Вообще не разговаривают.

Не ходят друг к другу.

Не празднуют, не поют, не отпевают.

По совхозным делам-надобностям — ну да, куда ж деваться. По своим — неее. По своим надобностям — штиль.



Три десятка усадеб. Одна корова, одна коза. Десяток овец на всю деревню. Кур не держат уже — почему-то дорога оказалась даже эта бросовая живность. Поросятами не визжит и не чавкает. Гусей отродясь, похоже, Марьинское вообще не знало. Хотя вырытых ещё до революции по суровому наказу пресловутой помещицы Марьи прудов и прудиков почти столько же, сколько бывших хозяйств — гуси б трескались с жиру. Она же и дерева сажала — повымерли уже и попадали, голо. Она же и конюшню в этой деревне держала большую — картошка и по сей день в том месте родит, несмотря на серозём.

Нет, не брошенная деревня. И не мёртвая — Вологда ж вовсе рукой подать, через реку же Вологду, — пригород наше Марьинское, можно сказать. Точка от вполне действующего совхоза.

Больная. Небытием больная.


Эвтаназия. Медленная и необратимая.




…Дурдом вологодский другая помещица ваяла. Наваяла по всем правилам — место под него искалось как воду ищут. Освятили, часовню поставили — где-то в архивах моих есть скан со старого дореволюционного снимка этой самой часовенки. Известна была эта психлечебница на всю Европу — в ней проводились международные конференции или как там этот обмен опытом тогда назывался.

Дураков меньше не стало — земли здесь плотью безвоздушной тяжкие — то глина, то глухой песок; живородящий слой в огородах, где не одно поколение навоз урывало, едва на лопату. Глубже — серая, золистая, столетиями выжатая до пустоты земля, не ведавшая света. В ней ничего не растет, совсем.


Лишь на своей Фазенде я поняла, что, как вода Живая и Мёртвая, так и земля — живая и мёртвая.

Это потрясающе — земля не вечно живая. Кто бы мог подумать, что то, что под ногами, что — всему опора, тоже смертно…


…Граждане городов, да не будете вы, не сможете есть ни шампуней, ни памперсов, ни ароматизированных презервативов, ни импортных унитазов. Когда-нибудь и у вас отключат свет и воду, и горячую, и холодную. И окажется, что важен презираемый ныне примитив. Что обеспечивают жизнь только лопаты-грядки-колодцы. Что не «образование» до зарезу нужно детям, а хоть какое-то здоровье и элементарная картошка-свекла.

И придется тогда копать землю, а земля-то умерла…


Полуболота-болота по всей области, что-то они делают с людьми — сознание не столько мутят, сколько усыпляют… Изолировавший себя, уходящий в глину, оседающий скудный Эдем.




Потрясла меня в юную бытность картина «Христос в пустыне», Крамского либо? — ошибаюсь, так простите, я уж забыла всё общекультурное давно, легко, и без сожалений.


Картина в Третьяковке — мама в своё время немало сил приложила, чтобы образовать из меня, природно-биологического дикаря, в рамках цивилизации что-то соответствующее природным же моим данным. Вывозила в Москву, чтобы я узрела достижения человечества.

И вот — стоим мы с мамой перед этой Пустыней чуть не в стену моей комнаты размером. Серый цвет, охристо-скудный свет. Христос — вполне нормальный, сильный, людской. Только необходимое в нём, ничего сверх потребного — ни красоты физической лишней, ни национальности какой бы то ни было — крепкий, умный человече, сухой, жилистый, много пахавший крестьянин; лицо собранное, уставшее, спокойное. Сидит, в удобную мешковину облаченный на диком камне родственным валуном. Размышляет что-нибудь «умом Россию не измерить…»


Мне лет шестнадцать-семнадцать, религиозных потребностей нет, мистические были всегда, но это врожденное, потому ничему ни такому, ни этакому значения не придается.

Смотрю-вхожу, не могу понять:

— Мама, почему ж — «в пустыне»?

— ??

— Ну какая же это пустыня, мама! Седые травы да горизонт. Обычная осенняя загородная плешь. Пустыня-то — где?

Мама смотрит. На меня, на картину. Начинает тихо смеяться.

— А что, по-твоему, «пустыня», Таня? Барханы, дюны и миражи?

— Да!

— Вот это и есть пустыня.

…Русский художник и не мог ее увидеть иначе. И был прав. Что поняла я аж тридцать с лишком лет спустя.

…А с каких бы, думаю вот, щей так врезалась в память картина? Мне тогдашней?

…А вот с таких — знаем мы. Всё мы про себя знаем.

«Материалистов» нет и не было в живом роду на земле.

Не только роду человеческом — во всякой твари.



* * *

После Челябинска — Вологда.

После Челябинска я полагала, что долго ничем не впечатлюсь — ошиблась. Тихий даунизм и еще более тихое глубинное пьянство — душевнобольных много. Они — тогда — были мне, только-только сменившей среду обитания, очень видны.




* * *

Один из первых послепереездных вояжей в Кувшиново — родимый двадцать третий автобус от городского вокзала. Зима, мокро-холодно.

Сижу, вперив промерзший зад в кожаное место. Передо мной тоже сидят — женщина, пожилая в среднем, в остальном вообще без возраста. Ма-а-ахонькая. В карман сунешь — в подкладке потеряется. Личико странненькое — то ли пусто оно до исподнего дна, то ли просветленное в собственных сумерках.

Бывает, — думаю, — что ж…

Смотрю по странненькой соседке по ней же ниже — а она не просто ликом странная, она еще и ногами босая.

Ножки малые, почти детские, прямо в автобусной слякоти и зиждются.

У меня в переносице начинает шуршать, ибо ножки эти чумазые тоже лик.

Ничем внутри себя не жмутся — шли-шли — пришли. Пока прочее тело сидит, они привычно его терпят.

Щиколотки сини, ногти черны, пятки пешим ходом обуглены.

Озноб меня пробил.

— Что ж вы так-то?.. зима...

— А хожу, — легко отзывается женщина.

В заавтобусных круговых горизонтах — минус двадцать с лишком.

— Не холодно?

— Когда носки надеваю. Шерстяные.

Еще не холодно, стало быть.

— И?...

— ..Хожу.

Улыбается.

А лицо неизменно то же — странное. Пустое и со светом — сразу.

— Зачем?

Улыбается.

— Бог велел.


Мальчик, подросток — в том же маршруте, на переднем сиденье, с мамой. Сидит себе тише воды ниже травы. Перекладывает вязаные салфетки — ручное коклюшечное кружево, местное бабье ремесло в подмогу кое-какому бюджету — с одного колена на другое. И обратно.

Положит — погладит. Погладит — положит.

Мать, отстраненно-спокойная, ничего не ждёт.

Едут.


Девочка, совсем малая, лет четырех, хорошенькая, личико сливочное, а зрачки трясутся. Бьются мелкой дрожью, без малейшей паузы, — видно, что так всегда, вот так и родилась, так и живет, так и нормально…

…Что же за тик такой страшный у ребенка? Почему никто ничего? Как можно терпеть это?

Тоже с матерью. И тоже — едут.



* * *

В одном моем только Кувшиновском подъезде — дом для медперсонала психушки — два юноши-дауна и один пенсионный алкоголик, тоже с отклонением, которое понять не могу, но остро чувствую, когда прохожу мимо.



Через пару годков к соседу алкоголику присоединился второй. Такой же.



Еще через год — третий.



Душевнобольных в одном только моем подъезде было двое.

Пили в каждой семье, тихо и обыденно. Так заведено.


Заначки прямо в почтовых ящиках, ибо всё давно без замков.




* * *

В транспорте, на улицах — никогда никаких взглядов в сторону странных.

Странных много.

Без «Маяка», без Течи, без Чернобыля — урождённо такие.

Терпимость? равнодушие? — ни то, ни другое. Терпение.

Само пришло — само уйдет. Ничего не надо делать. Всё пусть само себя решает.

Не мешать и не вторгаться. Не требовать. Не надеяться.

Просто — перемогать жизнь.

Переможение жизни.

Это и была моя Вологда.

Или шире.


















* * *

Из котла Аркаимовского с круто брутальным уральским генетическим замесом — татары-башкиры-немцы-евреи-украинцы-казаки плюс русский агар-агар, плюс 500 тяжелых производств в черте Челябинска, плюс Теча с «Маяком» — «все мы мутанты» — в юродивую Вологду.


Здешние лица потрясли неяркостью и тишиной. Некрасивостью беспорочной — ни греха, ни преодоления. Человечий посев в Эдеме — зёрна, потом ростки, потом без чего-то насущного — сворачивание ростков вспять, в зёрна же.

Из поколения в поколение, похоже, длится это странное огородничество душ, не дающее урожаев, а лишь сохраняющее живую основу, передающуюся через обновление тел.

Привыкала десять лет.



Полгода преследовало чувство оглушенности, будто жила, не приведи Господи, в окопе под артобстрелом, и он вдруг в мановение иссяк и ничего не стало.

Привыкла, теперь вижу и эту тишину.


Сейчас зрение мое сфокусировано иначе, земля и ее Дом приняли и научили видеть то, что невозможно понять в комфортных условиях городской жизни.




* * *

Издёрганная, измочаленная тяжким переездом и неразрешаемыми никак глубокими семейными проблемами, вскидывалась по промзонной привычке кого-нибудь ответно отлаять в переполненном транспорте — на меня удивленно смотрели. Созерцали — никто не спорил, но и не помогал. Моё присутствие перемогалось Средой как и все прочие случайные помехи — со смиренным равнодушием.


Помню, как однажды с превеликим изумлением попала в пустой свой долгожданный Двадцать Третий, быстренько укоренилась в сиденье на задней площадке, освободив руки от двух непомерных авосек. Автобус тряхнуло, полиэтиленовые авоськи взорвались помидорами-яблоками, яблоки засеменили вдоль прохода — живенько так, прямо до шоферской кельи.

Боковые по прочим сиденьям женщины наблюдали ожившие яблоки с интересом.

Не подняла, не прихватила ни одна.

Я ползала по брыкающемуся полу, собирая урожай, до следующей остановки.


На сбор урожая и мои четверячки вдоль прохода смотрели с тем же ровным интересом.

Яблоки пришлось складывать в подол — мешок-то скончался. И так, в подоле, и относить до предательского сиденья.

Смотрели с интересом.

Выходила в Кувшиново я ещё интереснее — с задранным-то подолом во встречный поток дачников.

Эххх…


Через год вологодского Эдема я, с неограниченным запасом душевного динамита, затихла.

…Через два лаяться в давках и очередях перестала.

…Через три научилась обходиться малым, и очереди выпали из бытия.

…Через десять потребность в общении высохла.

Но если у кого в автобусе порвется мешок и яблоки побегут на волю, я обязательно… И отдам свой мешок.

…Еще года три — перестану срывать боль даже на себе.

И начну запасать шерстяные носки.

…Через пять — Бог велит, и я пойду.




* * *

В океане, говорят бывалые, есть Зелёный Луч.

Он есть несколько мгновений.

Он вспыхивает, когда Солнце ухает в бездну Вод.

Вспыхивает на миг, преображая сущее.

Бог являет свой зеленоокий взор миру.

И мир погружается в его единственный зрачок.

На одно мгновение.


Я нашла его в Марьинском.

Только не Зеленый он здесь, а Багряный.

А в остальном — такой же. Являет мгновение, простирает его над российской Пустыней, над скудным серозёмом, над пустыми курятниками и многогорбатыми бабками, на колодцем с цепным ведром, над моим кошачьим сараем, над грядками, над их сорным отсутствием, над лопухами и тучными стадами осота — надмирный всплеск Зова.


И я бегу в Дом за камерой, бегу, откинув лопату и запинаясь о вёдра с навозом и сором; панически и судорожно стаскивая назёмные перчатки с промерзших пальцев; а ведь надо руки отмыть, чтоб в джойстик не прополз песок; надо уцепить за ремень камеру, изолированную от кошек, из закрытого ящика; надо настроить режим-фокус-экспозамер — надо успеть.


Я никогда не успеваю.

Вбежав в Дом из злато-багряного хорала, выбегаю уже в затихающее эхо багрового канона, в последний песенный выдох.




Луч всегда приходит внезапно. И никогда не ждёт.

Бог сказал своё и ушёл.

Бог сделал своё дело.



Вологда, дер. Марьинское, 2007 год





Просмотров: 75Комментариев: 1

©2019 by Русла Речи. Proudly created with Wix.com