Пустые кельи


© Татьяна Тайганова




Прельщение


Почти все мои подруги — личности, как правило, весьма самостоятельные и творческие, глубоко причастные к литературному слову, проходили в своей биографии через странно неотвратимый период. Наступал момент, для меня роковой, — и очередной душевно мне близкий человек врывался с сумеречно горящими очами на мою кухню (или в общежитское жилье) и глухо-трагическим голосом оповещал:

— Таня! Я приняла решение.

«Ясно, — поджимало хвост внутреннее чувство, — грядет экстрим».

— Ухожу в монастырь! — торжественно декларировала очередная подруга.


Моя беда была в том, что в литинститутской общаге бездарному времяпровождению вокруг водяры с перепившими бородатыми членами союза, равными по соцстатусу, я предпочитала дружбу со студентами.


— Ухожу! — решительно подытоживала подруга, явно не имеющая более намерения влачить себя на сессию.


Уже имея опыт общения с такого рода экстремальными ситуациями, я не пыталась хвататься ни за рогатину, ни за вожжи, а изо всех сил уговаривала «немножко подождать», «съездить к маме сначала», «закончить курс литинститута», «ну хотя бы отдать долги» и вообще решить для духовного старта более частные заземляющие проблемы.

Дипломатические (и не очень) переговоры длились месяцами, я надеялась, что когда-нибудь придет зима (внезапные вспышки одухотворения религиозностью обычно совпадали с укоренением теплого временем года) и охладит непримиримый пыл моих подруг. Подруги, относившиеся ко мне с доверием и уважением (я почти всегда была лет на восемь-десять старше, это помогало находить аргументы), неохотно соглашались — да, да, ты права, к маме, конечно, нужно съездить… И задумчиво добавляли:

— А по пути ведь можно заехать в такой-то монастырь… Остаться на месяц, пожить в келье…

При слове «келья» меня несло, и выражения я употребляла совершенно нерелигиозные: 

— Какая, к черту, келья! — орала я. — Чем ты, дура, могла нагрешить настолько, чтобы смываться из жизни, не отработав на нее свое человеческое!! — и далее в том же духе. 

Мамы моих подруг-студенток были далече, мне приходилось, хошь не хошь, делать вид, что я умнее хотя бы потому что старше — спина покрывалась мурашками при мысли о том, что кто-нибудь из них и в самом деле не вернется когда-нибудь из такой вот послушнической поездки, зато нагрянет паническая мать, и мне придется ей, матери, что-то говорить… Я не сомневалась, что меня закопают живьем.   

— …Тань, а в Оптиной такой удивительный старец живет… Но он строгий, не со всеми говорит, а сам выбирает, кому чего, — слушала я вкрадчивое, но для моего восприятия туманное возражение. — А вот в подмосковном селе — так батюшка там просто чудный…

И уже было ясно, что придется сопровождать подругу либо к старцу, либо к батюшке. Я вычисляла, к кому безопасней — пожалуй, от батюшки вернуться в общагу еще возможно… И ехала в это самое подмосковное село, на службу к этому самому батюшке, подруге, ясное дело, кивая, и на всё, с моей точки зрения, невредное профилактически соглашаясь, — мне было важно одно: чтобы девица обошлась как-нибудь без пострига.


Уговоры «не торопиться» оказывались неисчерпаемыми. Счет перевалил на второй год. Девушки мои упорствовали и ожесточались. Когда второй год истовой веры стал подходить к концу, я начала ощущать шелест времени как бесконечность. Народилось подозрение, что проблема возникает совсем не от спровоцированного временем года повышенного тока крови, влекущей к кардинальным переменам судьбы, и что причины страстного желания прервать связи с миром расположены значительно глубже прямолинейно-обывательских оценок. Мне такой выбор казался неправомочным и очень мало связанным с тем интуитивным пониманием веры (или того, что под этим словом подразумевается, хотя у всех подразумевается разное). Я смотрела на подруг — все были красивы очень по-женски, энергичны, эмоциональны и совсем неглупы. И все — писали. И писали — талантливо. 


Я изо всех сил пыталась понять: что это? Девичья блажь? — да не такие уж и девицы мои подруги, у всех — возлюбленные, сложные и напряженно-насыщенные отношения с миром мужчин. Собой хороши, вниманием не отвергаемы. 


А вдруг они правы? Вдруг действительно именно в монастырь и пора?

Чтобы определиться в истине, я пыталась проникнуть в православные писания, читала Евангелия и даже ходила к исповеди. Но поняла что-то совсем другое. Ну совсем не то, чего ожидали подруги-неофитки, вдруг повально начавшие креститься в Москве Златоглавой на каждый купол прямо на любой торгово-проходной улице. А куполов там этих… Хоть сквозь землю провались… Хоть не ходи по земле вообще.


С церковью у меня отношения упорно не складывались. А опыт общения со священниками оказался горьким и унизительным. Я старалась изо всех сил, но догма с моей душой никак не состыковывалась. Церковь стала помехой вере, до того безусловной и естественной, как дыхание. Более того, православие выкорчевывало во мне душу живую.


А подруг лихорадило верой. Дальше — больше. Чем выше, тем глубже. Я начала чувствовать себя не человеком, а обрубком, погрязшем в бесконечном сальном грехе. Одна смотрела на меня очами уже нестерпимо мученическими, и мне теперь было легче гореть в геенне, чем снова слушать про Тайну Причастия, Явления, Прелесть и Мытарства — я-то причины эмоциональной экзальтации обнаруживала совсем не в тех средоточиях души, где живет вера. Другая, волевая и властная, окидывала меня ледяном взором боярыни Морозовой, и это было страшно.  


Подруги, постигая свои глубины веры, начали гнать из меня бесов. Они крестом, огнем и верой спасали мою душу, я же полагала, что борюсь за их нормальную им уготованную судьбу. 

Пришло время разводить пути врозь.


Расхождение с людьми — труд одинокий, а по молодости, пусть даже и относительной, мучительный и почти непосильный. В частности, и потому, что отказываешься не только близко сопровождать чей-то путь своей дружбой и безусловной поддержкой, но и отрываешь по-живому часть самого себя. А когда это проходит через глубинное — врожденное, как я думаю, — чувство внутреннего невысказанного сознания Бога в себе и в мире, то боль становится настоящей.


И еще меня терзало чувство неправедности происходящего. Неправедности — совсем не в церковно-прикладном смысле: подруги мои, красивые молодые женщины, искавшие (и не находившие) в своих мужчинах что-то самое для них важное, быть может, — веру именно мужскую, были, как назло, по-настоящему талантливы. Врожденное, но невоплощенное творческое богатство швыряло их на баррикады, которых на самом деле не было. А нужно было — так мне представлялось — принять дар творчества как самый близкий, самый доступный, даром дарованный путь духовного роста, и на вот этом вот пути строить себя, обогащая мир и душу.

Но наши взгляды на творчество как-то невзначай перестали узнавать друг  друга.


— Всё от бесов. Прельщение! — однажды услышала я.

Это был приговор. Им. Творящему миру вокруг. Мне. Это был тот последний рубеж, за которым начинался хаос. И сдать его я не могла.

— Гордыня! — объяснили мне подруги.

— А разве не дар Божий?

— Смертный грех смертного «я»! Всё искусство — от «искушения»!


…Не могла еще и потому, что в каждую из них в свое время были вложены — отнюдь не только мной, но и другими людьми-подвижниками, мастерами и педагогами слова совсем не литинститутскими, — годы жизни и труда. Теперь оказывалось, что лучшее, сконцентрированное в силу и понимание, отданное ими, что вся их самоотдача и любовь — «от бесов».


— Не искусство — творчество! — вопияла я. В полном отчаянии — с меня живьем сдирали кожу, а у них, еще недавно близких и понимающих — что же теперь вместо кожи? Какое милосердие, где оно, как же можно — вот так?.. 


Подруга с ликом боярыни Морозовой усмехалась, откраивала от левого гонорара церковную десятину и на моих глазах опускала ее в церковную кружку для подаяния. А жили мы нашей девичьей общиной на студенческую стипендию и только что не собой я подкармливала блудно-нищих неприкаянных общежитских котов, брошенных здесь прежними поколениями литературных дарований — тоже, видать, пострижников... 


— Ты уверена, что делаешь правильно?

— Нужно учиться смирению, — спокойно говорила мне подруга, умная и самая из всего девичника одаренная. 

— Всё кругом — это музыка, слово и живопись, — упорствовала я. — Посмотри, как падает солнце за Останкинской башней — все творит себя ежесекундно…

— Ты — язычник! — отвечали православные.

— И что?

— Крестись немедленно!

— Я крещеная.

А дед мой был пресвитером Симферопольской баптистской общины многие годы. Он был верующим наставником все годы советской власти. И власть его чудом не тронула.

— Баптизм — ересь! 

— Я о другом.

— Спасай душу!

— От чего? Душой работают. От работы спасать?

— О-оо, как всё запущенно… Ищи священника, который поможет.


Чем дальше в лес, тем больше дров. Чем больше окрыленных душ вокруг, тем менее крылата собственная. Я уже действительно нуждалась в помощи. И пошла по московским храмам. Слушать службы и искать священника. Священники ничего не искали, у них всё было найдено. Слушать им было некогда и незачем.

Подруги искренне пытались помочь, водили по любимым церквям и к любимым «своим» священникам. Я увидела, что батюшки как на подбор — активные, энергичные, неглупые мужчины, чаще явно красивые и фактурные, чем наоборот. Пылать к ним, пусть и религиозно, было нетрудно. Я вновь усомнилась в истинности веры моих подруг и получила отлуп пламенный и жесткий.

— Ты погрязла — тебе нужно исповедаться, — поставили диагноз подруги. Но пришло время летних каникул, когда студенты и ВЛКашники разъезжались по домам.


В Челябинске я обнаружила, что серьезную исповедь можно «устроить» — вот натурально так именно «устроить», как в средние века (то есть в глухо-совковое время) обустраивались банки с тушенкой из-под прилавка левым выносом. Исповедаться мне, рядовой грешнице, оказалось возможно, но только по предварительной договоренности с батюшкой.

— Нуу-у, Тань... исповедь — это только по блату... — разъяснила мне трудности моя сверстница-верующая и вышивающая для батюшек облачения. Она тоже, естественно, была литератором. Поэтессой.

В те годы плоско-многомерное словечко «блат» еще было живо.



* * *

Мама смотрела на мои метания с терпеливым ужасом, потому что я уже начала и ее обращать в истинную веру. Вспоминать об этом мне стыдно.

Старшие и мудрые пытались утешить: пройдет. Через это проходят все неофиты. Время всё уравновесит. Все выходят замуж, рожают детей. Ну, почти все. Ну то есть если захотят — то все.

Гениального? — нет, уже не напишут. Талантливое? — ну… может быть. Нескоро. Лет через двадцать-тридцать, когда пройдут свои круги ада в своем раю.

Я чувствовала, как в навязываемой мне со всех сторон вере разбегаются эти самые адовы круги, как в стоячем бездонном озере.



* * *

Меня уравновесило изгнание бесов на писательском этаже общежития литературного института. Натуральное. Посредством батюшки в рясе и святой воды.




Изгнание

Писательский этаж был шестым. На пятом жили студенты. Студенты грешили энергично и буйно: читали стихи под винище, спорили о Бродском и били по этому поводу окна, иногда даже выпадали вовне, но странным образом вполне благополучно; девушки бурлили романами, а в ночи разочарований накладывали грим а-ля Ахматова и бродили по этажам с цветаевскими ликами непоправимого одиночества; мальчики мечтали о собственной гениальности уже под водочку; женились-разводились, временами нечаянно рожая детишек, но, слава богу, нечасто, — непостижимый, но неизбежный хаос естества любой студенческой жизни.


На шестом грешили как-то совсем иначе. По сценарию похоже, но без страстей. Жили и с детьми. Разгуляться-раззудиться увесистым членам Союза писателей не дозволяли блюдущие жены, наезжавшие внезапно то на выходные, а то и по будням из российских городов с тюками жрачки, а на самом деле с ночной поверкой.


Нас, пишущих женщин, было немного. Я предпочитала общаться со студентами, которые были еще способны не сводить все творческие проблемы к национальному вопросу. Прочие дамы строго блюли писательский статус и дружеских отношений с начинающими литераторами себе не позволяли.


Проблема для дам заключалась в том, что члены СП (Союза писателей) раскачивались на романтические отношения — реальные, а не демонстративные для поддержания мужского тонуса-статуса пушения перьев — в пределах собственного статусного курса с великим скрежетом и скрипом. Устремление у всех было практически единственным: пропихнуть рукопись в издательство, зацепиться в Москве и остаться в ней любым путем, вплоть до развода и нового замужества-женитьбы. Несколько нормальных творцов, вырвавшись из семейных тягот на два года, торопливо писали нетленку, радуясь представившейся возможности одиночества. И определенно не хотели его, это чудом обретенное одиночество, терять ни за какие коврижки, тем более расходовать попусту на любовные приключения.


Одна из дам не выдержала.

Начавшаяся долгосрочная мигрень переросла в публичные истерики, затем в тяжелую депрессию. Пить она не хотела-не-умела-это было некрасиво-неэстетично-ей-не соответствовало, — высокая и крупная медлительно-вялая блондинка, недобрая и настолько манерная, что когда застывала в анемии, то на глазах превращалась в расписную фарфоровую кошку, какие бытовали в домах достатка пятидесятых. Она, сорокалетняя с довеском бабища, даже бархотку носила — мое встречное воображение само доращивало бант: чуть набок, как у гладкой кошачьей матроны. Домой ей ехать было незачем. А нужного внимания никто не обращал. Поскольку вээлкашники по преимуществу исконно тяготеют к православию на основе националистических предпочтений и всегда охотно поддерживают разговоры на эту тему, дама развернула атаку на мужское сообщество именно в этом безошибочном направлении.

Через месяц депрессии в ее комнате образовался православно-патриотический кружок со стойким мужским составом. Через полтора бородатые мужики запили всерьез. Через два почувствовали потребность в покаянии.

И дама привела на шестой писательский этаж попа, в соответствующем сану виде. 


То есть поп, конечно, был доставлен поначалу в нормальных штанах, из какой-то очень известной, котирующейся в Московских богемных кругах церкви. В рясу он переоделся у дамы в комнате. Они были, как потом оказалось, знакомы давно. И по знакомству она посещала его храм для своих исповедей, которые ее ожесточали.

Священнослужитель был моложе всех вээлкашников лет на семь. Острый наблюдательно-цепкий взгляд, неглупое лицо, почему-то показавшееся мне порочным.


Писательский люд повывалил из своих затворных комнат, когда худощавый священнослужитель в черной рясе пошел по длиннющему темно-провальному коридору — лампочки в очередной раз были выбиты после недавней общеписательской пьянки — пошел с пластмассовым тазиком наперевес в левой и с малярной кистью в правой руке святить обшарпанные и через одну побитые ногами двери. Дама шла на полшага сзади, бледное лицо ее было надменно. Чтобы понятна была ее роль в этом действе, она с демонстративным почтением забрала таз с водопроводной общежитско-кухонной услужливо-заранее налитой водой из рук попа под благовидным предлогом, что ему «не удобно отправлять службу». Ему действительно было неудобно.

Все молчали, но это было нормально. Поп творил молитву, и это тоже при всей дикости происходящего можно было считать нормальным — человек при исполнении.

Дальше началось странное.


Писатели, всё так же безмолвствуя, стали открывать перед взмахами кисти двери в свои комнаты. Распахивали и отступали в сторону. Священник, не прерывая монотонного церковно-славянского речитатива, заходил в предлагаемое помещение и окроплял его водой. Отдельно — вход, отдельно — стены и углы, не забывал кровать и тщательно кропил письменный стол. Кто-то из литературных жителей поусердствовал, поспешно раскрыв перегруженный платяной шкаф.

Пожалуйста — и шкаф тоже. Батюшка явно не почувствовал ни малейшей неловкости или скованности.

Кто-то другой, неловко кашлянув, разрушил всеобщую тишину, спросив:

— А под кроватью — можно?

Я поняла, что именно там живут его страхи.

Батюшка переместил взмахи кисти в подкроватное пространство и начал подметать пыльные сумерки. Он ничему не удивлялся.


Посыпались просьбы, одна невозможнее другой. Через десять минут хладнокровный поп был задействован всем писательским курсом. Стесняться народ перестал, заговорил. Дама из-за спины начала давать служителю советы:

— Не забудьте, батюшка,окропить пишущие машинки!

Даме священник кивнул со сдержанным достоинством.

— А кухню можно? — поинтересовался один из вээлкашников, подтянутый и спортивный вспыльчивый кавказец, которого до гневной ярости раздражали полчища общежитских тараканов.

— Отчего же нет, — ободрил священник и как-то удивительно ловко, не затрудняясь в местонахождении объекта, двинулся к неблизкой общежитской кухне, из которой углом падал свет. При тотальном погроме плафонов и лампочек перед кухней тормозили не только пьяные поэты, но мордобойные прозаики.


Про кухню я рассказывать не буду. Кто жил в литобщаге тех лет, тот сам знает. Кто не был, не поверит все равно. Скажу лишь, что священник без общественных подталкиваний самостоятельно окропил святой водой газовые плиты, раковины и вонючий мусоропровод. Полчища чудовищно разжиревших насекомых, приняв уверенные широкие шаги под черной рясой батюшки за хозяйскую поступь утренней уборщицы в рабочем халате, ринулись в ближние коридорные потемки.


…Я, зачарованно наблюдая публичную казнь писательского этажа, упрямо твердила себе, что всё нормально, всё нормально… Восстановление позитивной энергетики… Предстоящие — такие же люди… Просто им дана власть…


...Кем дана? — а, ну да, Богом… Сбрызгивать тараканов… А почему нет, тараканы тоже… 

...Что тоже? — существа… В смысле паразиты… 

...Так какого хрена их водой брызгать, когда нужна цистерна дихлофоса?! — дык… святая вода-то… 

 ...Из крана-то?! — да ведь молитву читал… 

 ...И что!!! — дык… 

...Дура ты, Тайганова! — ...оно конечно… 

 ...Бредешь за всеми?! —  идут…  

..А ты-то куда? Зачем? — надеюсь…

...На что?!! Ну и идиотка же, осподи прости! Кто куда здесь идет? В этом коридоре? Разуй глаза! Что видишь?..


А видела я уже чужую комнату, в которой был совсем необщежитский порядок. Почему-то в комнату вошли все — весь русписовский курс в полном составе. Вошли так, как будто полное право имеют — вот так вот, сорокаголовой ратью, распахнуть чужую дверь и перешагнуть чужой порог. И я была с ними, и тоже перешагнула, и тоже смотрела требовательно и выжидающе, когда же здешний житель, мой сокурсник, с которым за два года я и словом ни разу не перекинулась, расскажет, где и какие в его комнате прописаны бесы, когда пригласит окропить водой свой стол и свою пишмашинку, когда скажет спасибо батюшке, а ведь батюшка, кажется, еще и принять исповедь в прошлой комнате пообещал сегодня всем желающим…


На стене висели фотоснимки в овалах. Удивительно, какой порядок и покой в этой комнате, какая ж тут нужда гонять бесов? Но священник махал кистью, сильно, будто кидал гирю, взгляд его скользнул по овалам, он вдруг коротко сократил служебные движения, быстро договорил остаток молитвы и просил хозяина жилья:

— В твоем роду священствовали?

— Дед…

— После зайдешь, — он кивнул на даму, — в ее комнату. Поговорю с тобой.

И вышел.

Я посмотрела на хозяина — он не возразил. Придет, — поняла я. Потому что пригласили персонально. Потому что все слышали. Все видели, что ему оказано особое внимание.


Писательская рать вышла следом с тем же чувством права, с каким вошла. Я задержалась взглядом в комнате: как священник узнал? И увидела на одном снимке человека в облачении.


Я открыла незапертую дверь. Это была моя дверь.

Все вошли. Я вошла последней.

Уходя по вечерам на студенческий этаж, свет я не выключала никогда. Комната была видна вся и сразу. У меня колотилось сердце — наверное, надеялось. Внутренние голоса уже не блажили. Мыслей не было.

— Кто здесь живет? — спросил священник.

— Я.

Он посмотрел — взгляд на миг прилип зрачками и тут же отпал.

Все стены, от стола и кровати доверху были заполнены рисунками.

— Чьи рисунки? — рука священнослужителя на миг замерла. 

— Мои.

О рисунках за два года никто из гостей не спросил ни разу. Их не замечали.

— А ты мистик, — бросил он через спину.

И заключил:

— Не упорствуй.

Взмахнул мокрой тяжелой кистью.

Ни в одной комнате он не размахивал ею с такой силой.

Молитвы он не говорил. Махал молча. Долго.

Линии стекали по листам черными потеками туши.

Все — люди? их было много — стояли за спиной священника и спокойно смотрели, как плачут мои рисунки.


…Еще недавно ты была там. С ними. Хочешь еще?

…Нет.

…Ты перешагивала — с ним и с ними — чужие пороги, которые тебя не звали.

…Я усомнилась.

…Теперь всё, что ты перешагнула, пришло к тебе.


Я поняла. Это было то, что в нашей продвинутой столице творческие тусовки именуют «народом» и «верой».

Внутри стало никак.



* * *

Я не знала, куда девать опустошение. Помнила, что мне зачем-то хотелось на исповедь. Которая никак не происходит. Помнила, что почему-то надеялась, что этот человек в рясе поймет, зачем мне это нужно. Он увидел рисунки. Он понял. И отверг. И обвинил. В чем? Я знаю, в чем. В вопросах к небу. И приказал не упорствовать. Приказал не быть.

Буду.


Теперь «зачем» уже не существовало. Проглотив смертную тоску, я потащилась по коридору без лампочек на хоть какой-нибудь свет.


* * *

Свет был в двух комнатах. Кроме моей, где он не выключался. В одной священник, снявши рясу, в цивильных брюках обсуждал с писателями проблемы православия и веры. Было похоже на семинар. Все сидели с почти человеческими лицами. Я попробовала притулиться среди — общность отторгла незримо и недоказуемо. Задала какой-то вопрос — ответа не стало. И я ушла добровольно.

В другой комнате молчали двое с курса. Один из них, неплохой в общем человек, был озлоблен на женщин — жена оставила его, но ушла, не взяв с собой общего ребенка. Положение отца-одиночки истерзало его до несвойственного цинизма. Второй был поэт-гей. Тогда я мало представляла что такое «гей», смысл был понятен, но пристегнуть какое-нибудь особое отношение было не к чему. Он был язвителен и писал хорошие стихи.

— Ребята… Я посижу у вас?

Почему-то мне пододвинули стакан с водкой. Я услышала:

— Что, с ними ходила?

— Да.

— Зачем? — Поэт усмехался. Впрочем, он всегда усмехался.

— Мне нужно было… понять.

— Поняла?

— Да.

— Ну, выпей.