Тридцать Три

Пост обновлен 7 июня 2019 г.


© Авигея Бархоленко, 2012

© Фотографии Татьяны Тайгановой




          Пару дней назад натолкнулась на свою статью шестилетней давности. Я о ней давно забыла, но она весьма кстати касается той же темы, которой как-то странно занимаюсь сейчас.

          Эта тема — стихия слова, ее неожиданные лики и превращения, и главное — сигналы отдалившегося времени.

          Времени, которое, вообще-то, ушло.

          Шесть лет — невелик срок. Но как будто раздвинулись шторы на окне. Или точнее — шторы сомкнулись сегодня, отрезав новое время от пласта общего самосознания, позволявшего друг друга узнавать, доброжелательно смотреть и чувствовать себя, несмотря ни на что, людьми общего измерения и долгой истории.

Мы чувствуем, что сейчас этого нет.

Мы стали жить на другом языке.

Тайганова предложила поставить эту статью на сайте как пролог того, о чем мне хотелось бы сказать теперь.





* * * Мне кажется, что большинство людей, а может быть — и все, хотя бы в школьные годы, ощущали потребность письменного выражения хоть чего-нибудь, и не ради передачи новости, а из внутреннего тревожного посыла самоосознания, удивления-радости-гордости существования, поиска внутри себя чего-то себе нужного. Таковы личные дневники, доверительные письма лучшему другу, хотя ты с ним расстался пять минут назад, — но вот не договорил, неполно выразился, а пока открывал-закрывал дверь — в тебе возникла такая удивительная новая мысль, она требует записи, фиксации продолжения… Молодость (хотя не обязательно только молодость) самостийно ищет духовной школы, и пусть это будут хоть палочки первоклассников, но это стихийная попытка заметить и другую составляющую человеческой жизни, кроме предлагаемой нашим образованием и бытом сугубой материальности.

Понятно, что с воцарением интернета-мобильников письменная речь снижается в количестве и качестве, но это другой вопрос, — сейчас я только хочу сказать, что исток «письма» лежит во внутренней природе человека, которая то так, то этак подталкивает sapiens-а приостановиться в беге по кругу и заглянуть в неисчерпаемость следующего мира, к границе которого мы уже приблизились.

Закономерно предположить, что «письмо» — более позднее качество, нежели речь, это, похоже, ее следующая ступень, значительно больше связанная с анализом и познанием, то есть — с усложнением человеческого сознания. Иначе говоря — с эволюцией и еще с какими-то процессами, о которых пока можно только догадываться. И дающая, к тому же, необходимую обстановку — сосредоточенности и действия почти одновременно.

Из этой преамбулы для меня несокрушимо вытекает следующее.

Писательство — что бы под ним ни подразумевать — книги, фильмы, театр, диски, концерты и т.д. — то есть любой жанр, который не обходится без слова, —

а) органично;

б) направлено к человеку;

в) у него, как и у языка, как у любой другой сферы человеческих действий, есть ученичество и развитие.

Под органичностью я в данном случае имею в виду, что писательство в своей зародышевой стадии свойственно если и не всем, то большинству людей российской культуры. И то, что чаша весов склонится здесь в сторону частушки, песни или анекдота, нисколько сказанному не противоречит, ибо и то, и другое, и третье (найдется и четвертое, и пятое и т.д.) есть обособившиеся от разговорной речи плоды творчества, признаваемые нами как литературные виды, и особенностью их является лишь разделение труда: кто-то сказал, а кто-то записал (предпочел выполнить подсобную работу, но и эта-то работа может быть какова! Даль, например).

Я знала человека — хороший мой знакомый, друг семьи, недавно офицер, в отставке по ранению, штангист, — который, уйдя от нас вечером, забегал рано утром по пути на работу только для того, чтобы рассказать (опубликовать!) пару-тройку свеженьких анекдотов — блестящих, неповторяющихся, остроумных и умных… Мы были для него ценностью — нам рассказать было МОЖНО, ибо на дворе висели глухие шестидесятые, и даже оттепелью еще не веяло. Он рассказывал, не смеясь, с непроницаемым лицом, удовлетворенно получал от нас с мужем первую порцию хохота и бежал дальше, а мы ржали еще полчаса, а Тайганова таращилась из люльки…

В конце концов я спросила:

— Если он ушел от нас в первом часу ночи, а пришел в восемь утра, а от нас до него всего квартал, то от кого он мог эти анекдоты услышать?

Муж посмотрел на меня как на дуру:

— Зачем ему слышать? Он их сочиняет.

Да, я была дура. Считала, что анекдоты берутся из воздуха. Впрочем, если подумать… Да, я была дура, я эти анекдоты не записала. Не пришло в голову. Скорее всего, они пропали. Анекдоты экстракласса.

* * * Позднее, когда мне взбреднулось в уральской тайге поставить дом, и лесник повел по следу трактора среди сосен, похожих на свечи, чтобы показать три сруба, любой из которых может стать моим, и через километр-другой свернул на стук топоров, и я осмотрела все три, и выбрала свой будущий приют над дивным озером с островами и заводями, с полукружием гор за спиной, с тишиной и грибными зарослями… Да. Ну, да. В общем, плотники воткнули топоры в бревна, развели костер, объединили остатки еды, что-то еще нашлось, — а как же, в такой-то тайге и не то найти можно, и…

…И пошло про то, что в тутошних лесах находят и что теряют, и как мыши дорогу указывают, а понравишься — так и до дому доведут, а косолапый в чащобу манит, рыком рычит — умоляет, чтоб в картишки перекинуться, летом-то ничего, а по осени — никак, из берлоги не выпустит, будешь до весны в подкидного бросать, а зайцы, всякий раз впятером, наладились тут с каждого топора собирать малосольными огурцами, а огурец чтоб каждый — с бородавками, и из каждой чтоб волосок торчал, и всякий раз пересчитывают, мерзавцы, и если насчитают бородавок меньше сорока одной — держись, сегодня Серегу аж на сосну загнали — вон на ту, видишь, пень с клыком обломанным, это Федька ствол подпилил, да бензин из «Дружбы» вытек, вот он и стоит в сторонке, новый наливает, а Серега уже к вершине скачет, да шустро так, будто кросс сдает, сосна и перевесилась — хряк! — и на Федьку, «Дружбу» вышибла, а самого ни-ни, только зайцы скок-скок по сучьям, хвосты распушили, на другие деревья взлетели, ждут, пока мы на Сереге синяки пересчитаем. И что ты думаешь — сорок один, синяк-то!


* * * Прошу, конечно, прощения за бездарный пересказ, хотелось принцип вязи таежных бухтин отметить, у которых только начало, но не бывает конца. И где мне до юмора — нет, до затаенного смеха плотницкого бригадира, чернявого и сухожильного с башкирской кровью мужика лет под сорок! И это единство летнего берендеева пространства, и солнца сквозь сосновые ресницы, и запаха смолы, и виновато опущенных Серегиных глаз — загубил, видать, казенную «Дружбу», да и синяков на нем и впрямь многовато, а мужики переглядываются, рады — беда миновала, человек жив, и жаль, что Серега этого не видит, а впрочем, и мне жалеть некогда — слова бригадира нижутся, переплетаются, стягивают несоединимое и распахивают равновесный мир, который вот тут, от них всех и проистекает, и в котором не востребовано зло.

Как работал мозг у этого человека? Откуда, из чего всё бралось? Где хранилось? Импровизации сверкали одна за другой — быстрые, парадоксальные, безупречные в литературном отношении. Нарастало чувство потерянности, удивленное ощущение совершенства, которого не может быть. И беспокойство — а как? что дальше? делать-то что?

Бригадир набрал воздуха для нового захода, а я ляпнула:

— А вы не записываете?

Творец отмахнулся:

— Да ну…

— Так печатать же надо!

Помолчал, ухмыльнулся:

— Кто же всё это напечатает?

— Почему же нет?

— Не влезет.

— Что не влезет?

— Да всё! — Обвел взглядом что видел. — У сосен всегда вершины шумят, а ухо к стволу приложить — гуди-ит… Тишина, костерок… Люди смеются, шишки падают, муравьи по коре ползут, дятел долбит… Да что! Не влезет.

И поднялся. И другие поднялись.

Попрощались вежливо, за ручку.

Что же я сделала не то?

* * * Через пару недель я не вытерпела, поехала в лесничество, узнала, в какой стороне работает бригада. Лестничество показало:

— Вот по этой полосе, она от пожаров, но колеи нет, срубы еще не вывозили. Да тут близко, километров шесть, до малинника дойдете, и направо. Прямо через малинник, а там увидите.

Через малинник — это было да-а. Да и вывороченная плугом антипожарная полоса ничего себе. Но я хотела сохранить для литературы Талант.

* * * Осы пили малиновый сок. Гудело мошкарой. Бесшумные, как тени, пикировали слепни, мгновенно пронзали. Ноги отключенно прокладывали просеку.

Малинник уперся в склон, вернулись сосны. Запахло свежей щепой — туда. Засветились желтые срубы. Людей не было.

Обдало тишиной, как холодом. Я стояла, выпав из времени. Откуда-то появился молоденький заяц, присел в метре, не замечая. Повертел ушами, поскакал дальше. Почти как в бригадировой байке, где он ловил зайцев за уши.

Нет, надо что-то понять.

Взгляд, не найдя подсказки в ином, зацепился за срубы. Они странно выпирали из слаженной массы живого. Их прежнее исконное бытие оборвано. Обнаженно светящиеся дневным теплым светом, тоже живые, но уже иначе, они теперь будут зависеть от пыли дорог и топящейся внутри печи. Какая-то связь между нами, совпадение судьбы. От проверенного поколениями — к совсем иному отсчету. Да и отсчет мне неведом. Но что-то толкает, толкает — к чему? Пойму ли когда-нибудь?

Срубы вывезут, лес останется. Чтобы было чем дышать. И из чего строить дома.

Я не заметила, как снова вломилась в малинник.

Больше я не искала его — удивительного импровизатора, наделенного Словом. Я поняла человеческое предпочтение неотделения.

* * * Уже не один год через наши с Тайгановой руки проходит часть потока вологодского самиздата. Сначала стихи, потом стало появляться прозаическое, воспоминания, опыт жизни. Люди входили во вкус, издавали вторую, пятую, девятую книжку…

Семейные хроники, вплоть до поздравительных открыток… Конечно, отношение к этому двойственное, и другим быть не может. Но сколь бы ни были уязвимы эти издания, в каждом из них, за редкими исключениями, звучит искренность, оберег живого, тоска и моление о доброте. Устойчивее как-то после этого можно дышать, и ты уже не совсем в пустоте…

Книжек этих сотни и сотни. Кажется, у одного Ю. Малозёмова (Юрий Полиэктович Малозёмов, вологодский коллекционер и держатель «народного» издательства «Евстолий» в Вологде) число изданного зашкаливает за пару тысяч. Это за последние несколько лет, в одной только Вологде. Если посчитать население Вологды в 400 тысяч человек, то что выходит? Каждый двухсотый житель имеет изданную книгу?! А если вычесть половину — младенцев, еще не умеющих грамоте… Количество иногда должно убеждать, ибо начинает сигнализировать о каком-то производимом явлении.

Упрощенно было бы видеть истоки такого положения исключительно в свободе слова, например. Возможность говорить о чем угодно и как угодно здесь не работает — говорят авторы этих изданий, по сути, об одном. Возможность, разумеется, создает определенные предпосылки — пятнадцать лет назад такое и в вещем сне не приснилось бы. И не только по причине идеологических табу и гонений на мыслящих инако, а по примитивной безграмотности текстов. Также и не в возросшем благосостоянии дело — оно тоже имеет место, но не определяет. Авторы на хлебе-воде могут сидеть, и сидят чуть не поголовно, родственники им бойкоты устраивают — подумать только, зарплата-пенсия от детей-внуков уплывает, это ж разве можно пережить?! Конечно, и самолюбие в процессе участвует: с каким удовлетворением Автор скромно оповещает на титульном листе очередного труда: Книга Шестая, Книга Девятая…

И всё же не оставляет мысль, что не только эти суетные моменты определяют странную картину встречной литературной волны. Потому что волна эта нарастает на фоне убийственной духовной засухи. Кто постарше, должен помнить запредельное количество доступных (доступных!) журналов и газет эсэсэровского времени, передачу из рук в руки недоступных переводов, истрепанных неопубликованных рукописей, весьма условно именовавшихся тогдашним «Самиздатом»: тусклые машинописные странички, «списки», чреватые непредсказуемыми (предсказуемыми!) последствиями. Читающий народ был огромен, и читал он не халтуру, которой, казалось, и не было, а серьезные думающие вещи, даже экономические статьи становились бестселлерами, — он через них радовался, он ими негодовал, он создавал кумиров и пророков, — иного евангелия, кроме литературы, не было. И вдруг — оборвалось. Враз обанкротились и перекупились издательства, управление перехватили литературные иуды и неучи. В сердца и души полилась канализационная жижа, приносящая миллиарды упомянутым категориям.

Таково-каково. Не на пустом месте возникло. Жижа-то — закономерна. Она из застоев, голодухи и лагерей. И будет выплескиваться, пока ее жрать будем.

Вакуум. Отнято и то нищее и суррогатное, что было. Отведав блюд новой свободы, нормальные люди почувствовали, что их рвать тянет. Кто-то по старой памяти жаловаться бегал, кто-то привыкал, кто-то, не обнаруживая нигде заботы о стране, ощутил, что должен сам. И ничто не могло создать для наивных душ такой убедительной иллюзии дела, как писательство.


* * * Была в советское время фантастика — то ли повесть, то ли рассказ, и автора я тоже не помню: в не столь отдаленном будущем обеспечивалось для человека компьютерное (тогда еще ЭВМ) пространство, в котором фиксировались как след истории полезные дела и лучшие мысли каждого, и каждый мог по своему выбору внести в собственное умное поле то, что считал самым значительным в своей жизни. И оно тоже оставалось для будущего. И можно было сравнить то, что считал важным отдельный человек, автор своей жизни, с тем, что находила в его деяниях не зависимая от частных предпочтений машина, настроенная на интересы всего человечества в целом. Помню, что герой, совершивший немало полезного, так и не решился ввести в машину свой код, предпочтя не узнать оценки своих поступков обществом. После чтения этого произведения прошло, наверно, полвека, а вот всплыло — выбор, который сделал литературный герой, оставил след. За таким поступком стояла независимость личности, была мудрость, отвергающая как разочарование в себе, так и самообольщение.

Сейчас агрессивно насаждается, и аккредитованно-пишущими радостно принято к исполнению мнение, что критериев оценки самореализации, поведения, образа жизни и, соответственно, плодов творчества быть не может, у всех-де — право на собственное мнение, все свободны и самовыражаются как хотят. И прочая демагогия.

Однако право на мнение имеет границы — ну, считаем мы, что у нас зарплата маленькая, и что? Ну, считает насильник, что не может обойтись без насилия — и что?

Когда всё можно, это значит, что ничего нельзя.

Наконец-то пришедшая к нам свобода началась со свободы отрицания, ибо это проще — ломать не строить. Как только интересы общества сместятся (уже смещаются, кстати) к построению, к устройству, так критерии, столь залихватски отрицаемые, будут востребованы, ибо созидаемое имеет потребность в слагающих его законах. Мне на даче нужен ящик для перегноя — я отграничиваю для этого четырехугольное пространство как самое практичное, и сколачиваю доски именно по этому принципу, а не просто сваливаю их в кучу как ни попадя. Да и анархическая формула, что «критериев нет», — уже руководство к действию, то есть тоже критерий, который сам себя сечёт. Что бы мы там ни провозглашали, каждый из нас всё же критерии имеет — весьма часто произвольные или заимствованные, без опоры на факт и суть оцениваемого явления. Надо бы воспользоваться данным каждому разумом и понять, что само наше существование держится на несвободе, на ограничении, на отграничении от того, что ему, существованию, противоречит. Ну, болезнь хотя бы. Болезнь это вторжение (свободное, с точки зрения вторгающейся силы) в наш венценосный организм влияний, не предусмотренных законами организма. Результат такой свободы — разрушение. Разрушение в любой дозе — от ущербности до распада. Что мы и имеем в нашей повседневной жизни в полном объеме.


* * * Поскольку всем категориям существующего присущи их собственные законы-ограничения, то нет никаких оснований отказывать в этом и категории творчества. Я не могу сложить печь, игнорируя законы тяги. Если печь дымит или не греет, это значит, что я не выполнила требование ее основного закона. И сколь бы ни стремилась я ее украсить, как бы ее ни углаживала и ни подбеливала, какую бы форму ни придавала, греть она не станет. То есть сотворенное не выполнит свое назначение и станет мусором.

Попытки утверждать, что творчество может быть и без назначения, мягко говоря, несостоятельны. Человек ничего не делает без цели, хотя цели нередко оказываются несоответствующими, так сказать, основной тяге — их уровень не совпадает с образующим явление законом: человек имитировал творчество, но не был творцом.

Остановимся пока на том, что ничто не может быть свободно от присущих ему законов. Разве не закономерна наша речь? Вспомните орфографию и синтаксис — разве это не законы? Так можно ли допустить, что художественное произведение, на порядок превышая любой школьный учебник, рождается произволом, а не закономерностями?

Другой разговор, что законы творчества исследованы мало, они преимущественно интуитивны и такими будут оставаться всегда. Но восхождение интуиции на очередную высоту будет делать доступным уже освоенное.

Когда вы пишете, вы что-то исправляете в своей рукописи? Меняете слова местами, вместо одного слова ставите другое, сдвигаете строчки, абзацы, главы, делаете вставки, от чего-то отказываетесь вовсе? Надеюсь, что так. И отработанный текст вы цените больше, вы больше им удовлетворены, он точнее выражает то, что вам хотелось сказать. Так вот, совершая эти обычные для литератора действия, вы следуете зову Закона, который каким-то образом в нас находится. Может быть, это органически заложенное в человека чувство соответствия частей. Ведь и дикарь выбирал для своей палицы не любой камень, а тот, который больше подходит.

Скорее всего, подходящее определяется опытом. Или, точнее сказать, и опытом тоже.

Думаю, что природа слова (употребляю его здесь не в единичном, а охватывающем смысле, как весь речевой запас, доступный человеку) исходит из нескольких — разных — источников.

Это — звук (сочетание звуков), прикрепляющихся к одному явлению, которое способно сохраняться или повторяться во времени. (Наглядно сохранилось в междометиях: ах!.. — неожиданность; о-о! — боль, изумление; у-у! — угроза, погоня и пр. В какую потрясающую древность уходят наши произведения!)

Это — память, в которой звук отпечатывается. Без памяти звук неузнаваем, и потому перестает быть постоянным, закрепленным сигналом.

Это — встречный импульс той же памяти, пробуждающей воображение, которое, в общем-то, тоже как бы визуальная, образная кладовая, но — другая, не первичная. Воображение весьма при этом валентно, обладает огромным, а может, и бесконечным пространством для перестановок, сочетаний и новообразований. Так что воображение, похоже, из памяти только проистекает, но имеет уже автономные возможности, которые можно рассматривать как истоки божественной способности человека творить, призывая то, чего никогда не было.

Звук — Память — Воображение. Видимо, наличием воображения человек и отличается от животных. Отличается Словом, которое творит. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…»

Какой гимн, какая правда.


* * * Всю жизнь я пыталась понять, как из одинакового получается разное. Не удивительно ли, что тридцать три буквы русского алфавита слагают Достоевского и Толстого, Есенина и Цветаеву, и других, многих и разных?

Как из трех десятков буквенных знаков слеплены целые библиотеки?


* * * Слово нельзя рассматривать как единицу, как одностороннее явление, которому достаточно образоваться, возникнуть, и оно будет способно пребывать независимо от остального. Слово живет лишь в диполе (поли-поле), ему нужен приёмник, иначе оно вещь в себе — не раскрыто, не состоялось, не наличествует. То есть каждый говорящий человек обеспечивает зачатие и посыл, выброс слова-энергии; и каждый может быть получателем, приёмником. Слово мгновенно достигает сознания, впечатывается в него, остается в нем. И это слово — приём — как вспышка. Когда — мини-вспышка, когда макси, а когда и взрыв, могущий закончится разрушением приёмника-человека.

Даже школьная программа рассматривает речь как вторую сигнальную систему (в отличие от первой, предметно-контактной). То есть речь (слово) уравнивается в правах с многообразием материального мира и тем самым признается не полностью материальной, ибо какая материальность в сигнале о сигнале?

Но что же в слове — сигнализирует? Через что? К чему?

Наверное, есть исследования по этому поводу, но то, что мне попадалось, всегда имело медицинский, физиологический уклон, упускавший нечто существенное. Если не основное.

Мир состоит из направлений бесчисленных вибраций, и плотность их столь велика, что это представляется глубочайшей немотой. Наше сознание способно к выделению частичности. Каждый достает из вселенской копилки доступное только ему, и по-своему это ощущает. И каждый, сам являясь частью, стремиться приблизиться к другим, провозглашая себя собственным голосом, который есть его жизнь, и другие дополняются тем, что к ним приходит. На материальном уровне это никого не удивляет: живем в домах, кем-то для нас построенных, ходим по тротуарам, заасфальтированных не нами, и питаемся тем, что вырастили другие. И собственной каплей вливаемся в великое общежитие. Но и на менее очевидном уровне духовном, который по необходимости из материального вытекает, продлевая линию бытия, граны радия добываются каждым. Человек получает в свое распоряжение волшебный ключ — Слово, и проявленные его сигналом состояния становятся доступны не только ему. Слово — универсальный посредник, приближающий к каждому неиссякающую бесконечность.

Наверно, если отдаленно ощущаемое назвать точно, то оно возникнет. Или, быть может, не раз возникало, а мы не замечаем. Или замечаем, но забыли, откуда явилось это возникшее. Нам уже нет дела до давнего Творца и до того, что Слово соответствовало выделенному им явлению, а до этого не существовало. Его слово настроилось на присущий явлению звук, и мы легко и как бы походя воспринимаем теперь полученный кем-то итог.

Но и фантомы чьих-то ошибок кружат около нас, засоряя слух и зрение. Только крыши их почему-то рушатся. Не потому ли, что живет лишь то, что служит жизни?

Доказывать, что любой звук есть колебание среды, есть волна, которую можно даже чем-то там измерить, необходимости нет — проходили, запомнили. Но запомнили как некую прихоть физиков, которые обременяют племя учеников бесконечными формулами. Однако — у меня, например, — не возникло в свое время даже приближения к мысли о том, что звучит — весь мир, что Вселенная — от звезд до нейтрино и глубже, — колеблется, и колебания завихряются в сгустки, и что, не поленившись подумать еще, обнаружишь, что кроме колеблющейся среды другого и нет, что всё окружающее нас многообразие — это великолепные образы Творца.

Вспомним момент, опять же школьный, но спустившийся в классы с эверестов науки, — момент, когда ученые, углубившись в микрочастицу, которая только что спокойно признавалась ими материей, вдруг обнаружили, что свойства материальности куда-то на их глазах исчезли, превратившись в колебания. То есть — с косной человеческой точки зрения — в ничто. Ну кому бы тогда пришло в голову, что через это Ничто он приблизился к плоти Творца? Хотя и материя — Его же тело, лишь прошедшее многие уровни нисходящих видоизменений.

Не потому ли в древности высшим искусством считались Музыка и Геометрия? Не потому ли, что обе, лишенные грубой материальной основы, находятся ближе к Богу, нежели глиняный человек? Слово тогда лишь прислуживало. Его возвышение, затмившее древних цариц, было впереди.

Имея и сохраняя волновую (Музыка) природу, Слово вышло на самоизмерение познанных законов, касающихся как материи, так и Космоса, как психологии, так и Духа. Ось мира  — Геометрия! Согласимся, что спектр нами познанного — или лучше сказать  — приближенная к человеку какая-то из сторон бытия, — спектр этот ныне не слишком сопоставим с сиянием известных нам культур прошлого, хотя бы потому, что мы стремимся к числу, а не к Принципам. К количествам, игнорируя Качества. И вполне можно представить великую цивилизацию, опиравшуюся не на буквенные знаки, как у нас, а, например, на музыкальные созвучия. Не напоминание ли о том обряды многих религий, совершающиеся в сопровождении музыкальных инструментов или голосового пения, где слова отсутствуют или находятся на втором или вовсе последнем месте, а звуковой ряд вздымает нашу выпавшую шерсть.

У северных народов существуют песнопения, состоящие из модуляций единственного слова, а слово состоит из одной гласной а-а… Вехи эволюции — чем иным это может быть? Наверно, слово стало преобладать ввиду совершающейся дифференциации мира и необходимости отграничения друг от друга обнажающихся конкретностей. Музыкой версту не опишешь и указ о нераспитии пива не прикрепишь. Хотя набатный рельс висит в живых деревнях до сих пор, отбивая в страду время обеда, созывая на сходку или сообщая о бедствии.


* * * Нет, я не отклоняюсь то и дело в сторону — я расставляю флажки. Я не хочу, чтобы мы ощущали себя дикарями, возникшими девяносто или пятнадцать лет назад. Я хочу, чтобы мы прониклись величием тысячелетних путей, на острие которых сегодня наша очередь ставить знаки своего времени. Я не хочу, чтобы Слово, лепившееся творчеством и великими прозрениями миллионов живых, и веками, пылящими позади нас, применялось ради убожества человеческих бесплодных низин. Еще я хочу, чтобы в каждом проснулась память и прозрение. Не время концу — время продолжению. Великому продолжению — нужно только прислушаться.

Может быть, чтобы увидеть больше, надо было отдалиться. Но маятник уже качнулся в другую сторону.

Пожалуй, нужно еще раз напомнить, что я говорю не о конкретно-смысловой оболочке слова, а о некоем общем состоянии, которое находится под (за) однозначными смыслами. Об общей для всех слов субстанции, которая готова сотрудничать с тем, кто научится находить к ней ключ.

Уже допустив, что даже ближний к нам мир — мы сами — имеет волновую природу, можно теперь ощутить, понять чувством и поэтому принять сложнейший мир интерференций, в которых встречаются, накладываются, вспыхивают связи интеллекта, чувств, интуиции, памяти, души и духа, которые были неодолимы первичным прикосновением. Происходит снятие преград, являются состояния понимания, прозрения, улавливание ответа на запрос. Личное синхронизируется с отдаленной от человека наполненностью. Удивляться, что там больше, чем здесь, не стоит, но я бы не определяла это и как некую сознательную направленность Среды к тебе лично. Нет: ты искал и нашел — попал в ту струю потока, которая тебе нужна. Но не ее это инициатива в том, а твое усилие: ты хотел пить и нашел воду, и если бы ты не подошел к ней, вода существовала бы без тебя. По-моему, внутреннее состояние творческого запроса удовлетворяется всегда — если не сетовать на время, потраченное на такой поиск. В конечном счете, проблема упирается в соискателя — захочет ли он привести себя в резонансное состояние со Средой или начнет навязывать ей свои поспешные и поверхностные утверждения. Одно легко отличается от другого. Первое дает, хотя бы на миг, удовлетворение и вызывает чувство гармонии и наполненного покоя, второе частично, нервозно, суетливо и самолюбиво. Что предпочесть — дело человеческого выбора.

Будем ли спорить, что талантливое произведение отличается от неталантливого? Там и тут слова одного языка, авторы живут в одно время, одинаково грамотны, даже, может быть, сходны в понимании затрагиваемых вопросов, но… но один ребенок жив, другой рожден мертвым. Да еще склонять к мертворождению оказалось в моде и возводится в культ, слишком многие подвизаются на этом поприще сознательно и даже понимают, что относятся к племени тридцатисеребряников и субкультуры, а мы молчаливо соглашаемся с их напористостью, и кто-то начинает считать, что так и надо, и убеждает себя тем, что делает не хуже многих.

Собственно говоря, можно и не теоретизировать дальше, ибо разница между состоятельным и халтурным текстом назвалась сама собой. Не я придумала сочетание «мертворожденный», применяемое к проявлениям механического творчества, — давно замечено и попадает в точку: живое — мертвое. Соглашусь, что с определенной точки зрения мертвое тоже живо — хотя бы потому, что существует. Но в мертвом отсутствует то, что есть в живом. Или его принципиально меньше. То есть различны живые уровни одного и другого. Качества различны, например: человек — микроб. Оба живы, и никто не докажет обратного, но я не слышала пока об обществе защиты микроорганизмов. Хотя реклама «Доместоса» с ее слоганом «Миллионы микробов умрут!» в сотый, тысячный раз коробит, и микробов становится жалко.

Разница в уровнях — это уже существенно. С этим можно и не спорить, ибо — наличествует.


* * * Поскольку высший земной разум это, как ни странно сегодня звучит, всё же человек, и он же — существо творящее и деятельное, а другого, приближающегося к нему по возможностям, пока нет, то приходится именно его, человека, признать высшей ступенью земной материальной истории. Так что жизнь его является космической ценностью, и опускать его усилиями интеллектуалов до уровня личинок, перерабатывающих белок, или до уровня тварей, заживо сжирающих друг друга, нет необходимости. Да и не заложено в человеке повсеместного стремления вниз, а стремление вверх — наоборот, присутствовало в каждом хотя бы в детстве, а то даже и в юности. И анализирующий ум имеет основания из этих возобновляющихся признаков сделать вывод хотя бы о неслучайности наблюдаемого, об определенной программе, временно затухающей в недостаточных условиях и снова пробно сигнализирующей о возможностях, которыми следовало бы воспользоваться. Жизнь — вообще устремление к высшему уровню. Или хотя бы — в крайнем случае — не потеря имеющегося. Возможно, потому и дарован нам страх смерти, чтобы мы не стремились вниз.

Выпишу в любопытные, всем известные выражения:

— «божьей милостью» — художник (поэт, певец);

— «одарённый» (при смещении ударения к более раннему  — одаренный);

— «дал Бог дар»;

— «отнял Бог дар»;

— «бездарный».

Выводы:

— талантливость издавна, из тысячелетий, соединялась с волей и милостью Высшей силы;

— одаренный Богом человек служил, естественно, Высшему началу;

— были не отмеченные Богом — без-дарные;

— Бог мог отнять дар — естественно предположить, что причиной божественного гнева было недолжное использование дарованного.

Выражения эти мы так и употребляем до сих пор не в переносном, а в самом что ни на есть прямом смысле, как прикосновения к Высшему, утверждая словами назначение человека-творца  — того, кому предлагается уравняться с Космическим Началом: служить жизни, высшему благу, давать другим силы на преодоление, через художника касаясь Бога.

А не наоборот.




Просмотров: 68

©2019 by Русла Речи. Proudly created with Wix.com